Фандом: RPS исторические личности
Рейтинг: NC-17
Пейринг: Анатолий Мариенгоф/Сергей Есенин
Жанр: драма
Summary: насколько тонка грань между дружбой, любовью (?) и предательством (??)…
Примечание: по мотивам воспоминаний А.Б.Мариенгофа «Роман без вранья» и «Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги». Отдельные фразы позаимствованы мною из мемуаров без изменений, поскольку они более чем красноречивы и самодостаточны (не сочтите за плагиат!) Мое отношение к героям – исключительно уважительное.
Disclaimer: Все неправда.
Размещение: с разрешения автора.
Администрация честно писала автору на e-mail, но ответ так и не получила, хоть и довольно долго ждала. Поэтому простите нас, дорогой автор, но мы не можем не поделиться этим с нашими читателями. Если Вы когда-нибудь увидите этот пост, и Вам так не понравиться наше самоуправство, готовы будем удалить по первому требованию.
Есть в дружбе счастье оголтелое
И судорога буйных чувств –
Огонь растапливает тело,
Как стеариновую свечу.
Возлюбленный мой! дай мне руки –
Я по-иному не привык, -
Хочу омыть их в час разлуки
Я желтой пеной головы.
- - - - - - - - - - -
Прощай, прощай. В пожарах лунных
Не зреть мне радостного дня,
Но все ж средь трепетных и юных
Ты был всех лучше для меня.
(Есенин – Мариенгофу перед отъездом
в Европу с Айседорой Дункан)
И судорога буйных чувств –
Огонь растапливает тело,
Как стеариновую свечу.
Возлюбленный мой! дай мне руки –
Я по-иному не привык, -
Хочу омыть их в час разлуки
Я желтой пеной головы.
- - - - - - - - - - -
Прощай, прощай. В пожарах лунных
Не зреть мне радостного дня,
Но все ж средь трепетных и юных
Ты был всех лучше для меня.
(Есенин – Мариенгофу перед отъездом
в Европу с Айседорой Дункан)
читать дальшеМы с Есениным жили тогда в бахрушинском доме в Богословском… Познакомились мы в августе восемнадцатого года. Я занимал глупейшую должность ответственного литературного секретаря издательства ВЦИК. Целыми днями смотрел в окно, где стройными рядами маршировали демонстрации с лозунгами, приводящими обывателей в ужас. Один из посетителей легонько тронул меня за плечо с просьбой пройти к заведующему издательством Константину Степановичу Еремееву. Представился Есениным. К тому времени его «Преображение» с «Инонией» появились в левоэсеровском «Знамени Труда», и я уже был знаком с есенинским стихом. Моему воображению рисовался здоровый крестьянский мужик, а он оказался пшеничноволосым, голубоглазым, легким парнишкой. Он часто захаживал в издательство, рассказывал с хитрецой во взгляде, как знаменитости «вводили его в русскую литературу»; про Клюева, про Сологуба, про Городецкого и Мережковского с Гиппиус. В своих интересах он умел быть льстивым, наивно-трогательным, по-деревенски «окал» и «тыкал». Срабатывало безотказно. Мы стали собираться вчетвером с Есениным, Вадимом Шершеневичем и Рюриком Ивневым для выработки манифеста имажинистов. Нам хотелось взорвать академические основы стихосложения и, послав к чертям прогнивший классицизм, сказать свое новое бодрящее слово, созвучное наступившему веку и революции. Нам, слегка двадцатилетним, все было по плечу… Я сочинял стишки, полные кричащих образов и богохульств. Призывал к кровопролитию и красному террору. «Нам не дано предугадать, как слово наше отзовется»… Если бы я мог заглянуть хоть на десятилетие вперед…
А тогда, к весне, мы с Есениным одновременно остались без комнат. Мыкались по мразным гостиничным номерам, ночевали у каких-то приятелей на составленных стульях и приятельниц, к которым сердце не лежало, а то и по очереди на диване в кабинете правления «Кафе поэтов», где меня однажды обчистили до нитки. Когда же к осени получили собственную комнату от Карпа Карповича Короткова в том самом бахрушинском доме, она показалась нам после всех мытарств землей обетованной.
***
Есенин не любил людей. Был мнительным и злопамятным. Но очаровывать умел с первого взгляда, преимущественно своим обхожденьицем, помноженным на величайший талант. Он стал носить приклеенный к нему ярлык хулигана не без удовольствия, как добротно сшитый костюм. А приходя – плевался, голубые глаза его серели от ненависти и отвращения, когда его, приглашенного для чтения стихов, грубо обрывали просьбой исполнить под тальянку похабные частушки.
Мне было с ним легко. Мы не ссорились, и даже по Москве почти всегда бегали вместе. И почти всегда, как дети – взявшись за руки.
А в Москве царил голод. Лошади дохли на мостовых, и жадное воронье клевало остекленевшие глаза. Собаки с сытыми окровавленными мордами казались реальнее людей, зыбкими тенями передвигающихся под неправдоподобно-сказочными снежинками. Порой мы по нескольку дней кряду ели только муку, разведенную холодной водой. Деньги, с трудом добытые у современного мецената, были пущены нами на имажинистское издательство.
***
Имажинизм заменил нам бога и молитвы, и в самых торжественных случаях мы клялись именно им. Стояла ли перед нами цель любыми средствами эпатировать публику? Порою, да. Но иногда публика эпатировала нас. Есенин разбирался с ней просто, по-свойски. Когда синие студенческие воротнички, ухмыляясь и улюлюкая, освистывали наши выступления, он с двумя пальцами во рту пронзительным свистом заставлял смолкнуть многотысячную толпу. Я, конечно, так не мог.
***
Зимой к голоду в Москве добавляются холода. В доме Нирнзее у Арсения Аврамова замерзают чернила, пальцы без перчаток стынут, как сосульки, а снег на калошах не тает.
В нашей комнате, в Богословском, мы хитрим, как можем. Поклонница одного из нас принесла нам в подарок электрическую грелку. Пользование ими приравнивалось к преступлению против революции, и мы, тайком запершись, втихомолку наслаждаемся скудным теплом. Разумеется, грелку раскрыли. Нас не привлекли, но холода, как атакующая армия противника, выдавливают нас из огромной комнаты в малюсенькую ванную. Тем более что там располагается колонка для согревания воды. В этой ванной мы совмещаем спальню и кабинет, но вызываем волну раздражения и зависти со стороны остальных жильцов, кусающих локти от собственной недогадливости.
***
С детства во мне живет чудесная любовь к Новому году. Мы отмечаем его весело и дерзко. В Политехническом музее – «Встреча Нового года с имажинистами».
После нового года я стал по ночам убегать к своей новой приятельнице. Есенин хмурился. Его красивые брови сходились у переносицы, как крылья птицы – предвестника бури. Однажды я вернулся в одиннадцатом часу утра. Есенин спал в нашей ванной, а с порога в нос шибал острый сивушный перегар. На умывальнике стояла пустая бутылка. Растолкал Есенина. Он поднял на меня тяжелые красные веки.
– Что это, Сережа? Один водку пил?
– Да. Пил. И каждый день буду… ежели по ночам шляться станешь… С кем хочешь там хороводься, а чтобы ночевать дома.
Его и мои приятельницы появлялись и, помаячив, растворялись на горизонте житейского моря.
***
Общеквартирное собрание постановляет выселить нас из самовольно захваченной ванной. Приходится возвращаться в ледяную комнату. Теперь чернила застывают и у нас. Писать невозможно. Отогреваемся огненным чаем из самовара, растопленного на иконе Николая Угодника и книгах из шифоньера. Спим теперь в одной постели, под одним одеялом, экономя крохи тепла. По четным датам я первым заваливаюсь на простыни, с мучением всего организма согревая их своим телом. По нечетным датам эта радость выпадает на долю Есенина.
***
– В постель! В постель! – командует Есенин, потирая негнущиеся пальцы. – Все–все скидывай, – с побледневшими от мороза губами, он неумолим, измотанный нескончаемой борьбой с холодами, – и подштанники тоже.
– Изверг! – бормочу я, корчась под одеялом.
Он гасит свет, ныряет за моей спиной в кое-как нагретую берлогу, и я вдруг понимаю, что он тоже совершенно обнажен. Холодными руками он обнимает меня за шею и что–то неразборчиво выдыхает мне в затылок.
– Вятка! – смеюсь я. – Хорош дурачиться. Побереги-ка огонь для своих красоток. Все мозги отморозил?
– Ты мне милее… – он прерывисто дышит у меня над ухом. – Разве ж ты еще не понял?
– Милее панельных блядей? – я опять смеюсь. – Вот спасибо! Удружил!
Он теснее прижимается к моей спине, и смех мгновенно замирает у меня на губах, потому что я чувствую, как его упругий тяжелый член упирается в мои ягодицы. Он больше ничего не объясняет и, молча расцепив объятие, заводит правую руку вперед, жадно хватая мой член и накачивая его резкими рывками.
– Сережа!! Ты что задумал? Да что с тобой?! Сере-е-о–о–жа…
Моя плоть, трепеща и подрагивая в его пальцах, моментально и бесповоротно оживает. Я по–прежнему лежу на боку, как парализованный, не в состоянии шевельнуться, и боюсь задать себе вопрос – что со мной творится? Оттого ли это, что в двадцать три элементарная физиология опережает рассудок или оттого, что рядом он?.. Он же, недолго поерзав, пристраивает напряженный член под моими ягодицами и начинает тесно тереться там, понизу. При каждом толчке его кончик упирается мне в мошонку, и меня пронзает дрожью, как электротоком. Я не знал таких ощущений. Онемевший, ослепленный, обездвиженный, я слушаю их. Именно слушаю.
– Сережа…
– Молчи, Толя… Молчи, прошу тебя… Мне с тобой… с тобой одним слаще… Я ждал… долго ждал…сил больше нет… – жарко и сбивчиво шепчет он, то целуя, то покусывая мое плечо.
Холода как не бывало. А когда его нетерпеливая рука снова тянется к моему члену, меня кидает в жар. Я толкаю его локтем, мало заботясь, куда попал:
– Убери руки! Убери, слышишь… – задыхаясь, шиплю почти по–змеиному.
– Хорошо. Убираю.
Мне слишком хорошо знакома эта его хитринка в голосе, и если бы мне были видны его глаза – уверен, в них плясали б бесенята. Его голова пропадает под одеялом – и точно! – рук его я больше не чувствую, зато чувствую горячие губы и язык. Я лишаюсь последнего соображения от того, что они вытворяют со мной.
Беспорядок светлых кудрей выныривает из-под одеяла. Его губы невинно вопрошают в сантиметре от моих пересохших губ:
– Ведь тебе же нравится?
– М-м-м…
– Нравится?
– Да…
– Не слышу!
– Да! Да! Да!! Еще… Пожалуйста, еще…
– Да ну? – с притворным удивлением переспрашивает он. – Еще?
Меня захлестывает волна ярости и сумасшедшего желания.
– Ты что задумал? Отыметь меня, как своих подзаборных сук? Ни черта у тебя не выйдет! – я поливаю его потоком гнуснейшей ругани, не задумываясь, крою трехэтажным матом.
Его губы растягиваются в плотоядной усмешке, и я с отчаянием понимаю, что эта отборная брань только возбуждает нас обоих до предела. Вернее – до беспредела. На миг я умолкаю – перевести дыхание, в ту же секунду он впивается мимолетным поцелуем–укусом в мои губы и обещает почти неслышно:
– Ты сам все сделаешь.
Медленно ложится на живот, опирается на локти и подгибает колени. И я делаю. Делаю все сам и не могу остановиться, не могу сделать передышки, даже когда в кипящем смерче своего огня краем сознания ловлю мысль, что он рычит не от наслаждения – от боли, грызя костяшки кулака. Нет, остановиться я уже не могу…
***
У нас небольшая книжная лавчонка на Никитской на паях с Давидом Самойловичем Айзенштатом и Александром Мелентьевичем Кожебаткиным. Торговцы из нас аховые. Айзенштат негодует: мы больше распугиваем посетителей, чем привлекаем. Как сказал дежурный милиционер во время одной из мобилизационных облав: «Известное дело – имажинисты».
Ранней весной съезжаем из Богословского в Георгиевский переулок у Патриарших прудов в крохотную квартирку, не по-московски провинциальную. Мы много пишем. Печатаемся потихоньку. Оба принимаемся за теорию имажинизма.
***
Весной нас понесло в Харьков с единственным желанием – отъесться на украинских харчах. Собрались внезапно и готовы были повернуть оглобли, но старые, а потом и новые знакомые встретили нас радушно. Самой душой прикипаешь к такому трогательному гостеприимству!
В Харькове в пасхальную ночь под колокольный звон читали на бульваре свои стихи восторженной толпе. В Городском Харьковском театре устроили торжественную церемонию избрания Велимира Хлебникова Председателем Земного Шара.
А Хлебников в своей пустой комнате при полном отсутствии мебели тачает сапоги… А Хлебников при полном отсутствии керосина пишет по ночам свои поэмы вслепую – строчка на строчку…. Это и есть наша эпоха. Веселая. Кошмарная…
***
Есенин лежит ко мне затылком. Я мохрявлю его волосы.
– Чего роешься?
– Эх, Вятка, плохо твое дело. На макушке плешинка в серебряный пятачок.
– Что ты?..
Начинает ловить серебряный пятачок двумя зеркалами, одно наводя на другое. И тотчас пишет трогательное стихотворение, почти не вымарывая. Это – редкость для него.
***
В середине лета едем в мягком купе отдельного вагона туркестанских дорог на Кавказ. В Ростове, в Таганроге читаем лекции. В Новочеркасске в результате разгромной местной статьи лекцию запрещают. Пока мы в отъезде после некоторых недоразумений выходят наши книги, в издании которых участвует и Кожебаткин.
Есенин любит подчинять людей, помаленьку и почти неощутимо. Та легкость, что сопутствовала нашей дружбе в начале, незаметно перерастает для меня в неуемную жажду. Ощущать. Присутствовать. Быть рядом. Иногда я ненавижу себя. Иногда его. Когда он принуждает меня опуститься на колени и, сминая пальцами мой знаменитый пробор «волосок к волоску», заставляет делать все, что ему угодно. Я не знаю, кого ненавидеть. Потому что подчиняюсь с нетерпеливой дрожью, как в лихорадке. Да, с ним я живу, как в лихорадке.
И когда настоящая тропическая лихорадка подкашивает меня на обратном пути в Пятигорске, мне смешно, хотя я и лежу пластом, – разве ей меня одолеть? Болезнь отступает на редкость легко.
***
Обеспеченное сытое житье мы начинаем с возвращения в Богословский к министерскому письменному столу и английским креслам. У нас экономка, а на столе деликатесы – рябчики, глухари, фруктовые пломбиры. Дела наши теперь требуют присутствия хотя бы одного из нас в Москве. Поездки мы чередуем.
Когда Есенин уезжает в Бухару, я знакомлюсь с актрисой Камерного театра Никритиной. Моей некрасивой красавицей… Моим Мартышоном… Есенин – океан в непогоду – в нем не поплаваешь, пойдешь ко дну. А Никритина – мой спасательный круг. Мы встречаемся с нею раз в сутки, потом – два, потом – три…
***
Я с Никритиной возвращался с бегов. Она еще ни разу не бывала у нас в доме и, наконец, согласилась, соблазненная необыкновенным кулинарным искусством экономки.
Я влетел в комнату. Чемоданы, корзины, мешки.
– Сергей Александрович приехали… вас побежали искать.
Я по–ребячьи запрыгал, захлопал в ладони и схватил Никритину за кисти рук.
А из них по капелькам вытекала теплота.
В окно било солнце, не по-весеннему жаркое.
– Я пойду.
И она высвободила из моих пальцев две маленькие враждебные льдинки.
Я пытался ей объяснить. Говорил о дружбе, сравнивая ее с тенью собора в реке, и о женщинах, которые у нас были, подобных камню, брошенному в это отражение.
Потом завязал узелок на платке, окунул конец в воду, мокрым затянул еще и, подавая Никритиной, сказал:
– Теперь попробуйте… развяжите…
– Зачем?
– Будто каменным стал узел… вот и дружба наша с Есениным такая же…
***
Нас с Есениным познакомили с Айседорой Дункан. Она очаровывала. Не могла не очаровать. Есенин был тщеславен. Жадный до популярности, он когда-то хотел жениться на дочери Шаляпина. Износив костюм «хулигана», он подыскивал другой. Бесспорно, «Есенин – Дункан» смотрелось выигрышно.
Айседора же… Она обнимала его ногу, когда он грубо отталкивал ее сапогом:
– Поди ты к…
– Sergei Alexandrovitch, lublu tibia…
Никритина перебралась в Богословский.
Она уже ждала ребенка.
Есенин съехал на Пречистенку к Дункан.
***
Иногда он забегает. С усмешкой рассматривает нашу холостяцкую тумбочку, на которой теперь хозяйничает никритинский трельяжик с духами, пудреницей и помадами.
– Поеду на свою Пречистенку клятую. Дунканша меня ждет.
– Может, останешься? Ночуй с нами, Сережа, в старых пенатах.
– Поеду. Будь она неладна!
– Ты сказал, Сережа: «Клятая Пречистенка». Да ну ее к богу! Сыпь домой. Насовсем домой. Мартышка будет рада.
Он кладет на мои плечи обе руки и, глядя в глаза, говорит вслух то, что, вероятно, не раз и не два говорил самому себе:
– Нет, Толя, не могу я, да и не хочу сидеть на краешке чужого гнезда.
Когда он уходит, я без сил оседаю у дотлевающей буржуйки. Все мысли заслоняет лишь одно неотвязно бьющееся слово – «предательство»…
***
Они с Айседорой улетают на аэроплане в Кенигсберг. Оттуда задумано большое путешествие по Европе и Америкам. Есенин шлет мне письма – то шутливые, то проникновенные, на все корки ругает заграницу. Именует меня «ваша сволочность», когда, суматошно забегавшись, я не успеваю быстро ответить. А он ждет. И тогда пишет вдвое чаще. Чего-то не достает его письмам. Былой беспечности? А что-то в них лишнее. Усталость? Безнадежность? Я бы переписал их набело, чтобы почтальон принес мне другое настроение.
Жизнь набело не перепишешь…
***
В первые минуты после возвращения кажется, что все благополучно. Европа – мразь, Айседоре – «безвозвратно адьо».
Но после первого же стакана вина в каком–то богемном кабаке все демоны преисподней вырываются на свет. Есенин пьянеет моментально, скандалит, с кем-то дерется, матерщинит, бьет посуду, стекла… Позднее, после нашей с ним размолвки, когда он начал пить по–черному, после первой же – еще утренней – рюмки водки он переставал быть собой и, кажется, вообще человеком…
Та размолвка… Мы не ссорились, не ругались. Сначала разошлись литературные пути: он откололся от имажинизма и примкнул к «мужиковствующим». Потом… Мы не виделись месяцами, разъезжались по разным городам, не прощаясь… Если бы мы вдрызг разругались с дракой, со скандалом, было бы легче. Я не знал, что такое возможно между людьми, четыре года делившими кров, а в самые тяжелые времена – и последние деньги, последний кусок, последнюю горсть муки… Я не знал… И душу рвали когти непроходящей тоски – в клочья, в кровь. Тринадцать букв перед глазами. П.Р.Е.Д.А.Т.Е.Л.Ь.С.Т.В.О.
***
Полгода нас с Никритиной не было в России. А в один из первых же дней по прибытии Есенин дожидался меня несколько часов в Богословском. Не дождался.
Велел передать:
– Скажите, что был… обнять, мол, с миром.
Я не спал остаток ночи. От непрошенных слез измокла наволочка.
А под вечер следующего дня, когда глотал (чтобы только глотать) холодный суп, раздался звонок, который узнал я с мига, даром, что не слышал его с полутысячу дней.
Пришел Есенин.
***
Он пьет. Один. Потом приходит и пьет в нашем присутствии…
Никритина открыла мне дверь:
– У нас Сережа… Принес вино…пьет…
Я вошел в комнату.
Еще желтая муть из бутылок не перелилась в его глаза.
Мы крепко поцеловались.
Есенин хитро прихромнул губой:
– Тут Мартышон меня обижает… Выпить со мной не хочет…за мир наш с тобой…любовь нашу… Весной умру. Брось, брось пугаться-то…говорю умру – значит умру…
Хотелось реветь, ругаться последними словами, карябать ногтями холодное скользкое дерево на ручках кресла.
Жидкая соль разъедала глаза.
***
Я забыл, каким ясным бывал у него взгляд. Спокойным и лучистым. Лечебница напомнила.
– Только ты не думай – это не сумасшедший дом… сумасшедший дом у нас по соседству.
В последнее время из черноты бессознательного запойного омута его могло вытянуть и на минуту успокоить только имя моего Кириллки. Больше ничего.
***
Мы с Никритиной готовим для Кирки незабываемый Новый год. Он полюбит этот праздник, как и я. Какое все-таки чудо – Новый год!
***
Я богатый человек. У меня есть любящая жена, кроха-сынишка, перо, бумага, и полжизни еще впереди.
Есть стихотворение единственного друга, написанное им кровью в ночь смерти…
До свиданья, друг мой, до свиданья.
Милый мой, ты у меня в груди.
Предназначенное расставанье
Обещает встречу впереди.
До свиданья, друг мой, без руки, без слова.
Не грусти и не печаль бровей.
В этой жизни умирать не ново,
Но и жить, конечно, не новей.
***
Только Нового года для меня уже никогда не будет.
***
Сегодня, и через неделю, и через две я пойду на Ваганьковское. Я знаю – люди, тянущиеся туда толпами из самого невозможного далека с цветами, томиками стихов и носовыми платками, с недоумением смотрят на долговязого улыбающегося субъекта.
Предназначенное расставанье
Обещает встречу впереди.
Я помню, Вятка… Я жду.